Western historical writing on the crisis of the Russian empire, 1890–1914
Table of contents
Share
Metrics
Western historical writing on the crisis of the Russian empire, 1890–1914
Annotation
PII
S086956870004497-7-1
DOI
10.31857/S086956870004497-7
Publication type
Article
Status
Published
Authors
Olga Bolshakova 
Affiliation: Institute of Scientific Information for Social Sciences, RAS
Address: Russian Federation, Moscow
Edition
Pages
158-171
Abstract

           

Received
25.03.2019
Date of publication
25.03.2019
Number of purchasers
30
Views
715
Readers community rating
0.0 (0 votes)
Cite Download pdf 100 RUB / 1.0 SU

To download PDF you should sign in

Full text is available to subscribers only
Subscribe right now
Only article
100 RUB / 1.0 SU
Whole issue
880 RUB / 16.0 SU
All issues for 2019
4224 RUB / 30.0 SU
1 В истории России 1890–1914 гг. занимают особое место, вмещая в себя и мощный экономический рывок в ходе индустриализации, и расцвет науки и культуры (в том числе массовой), и активизацию общественной и политической жизни, включая создание политических партий и кратковременный «конституционный эксперимент», и многочисленные реформы, среди которых наиболее известны «столыпинские». В то же время этот период отмечен такими драматическими событиями, как русско-японская война и революция 1905–1907 гг. Но главная его характеристика, его сущность в другом: это – «преддверие революции» 1917 г. Довольно долго он так и воспринимался исследователями, а его границей считался не 1914, а 1917 год. Лишь сравнительно недавно, когда и в научных работах, и в публицистике падение монархии и распад Российской империи тесно связались с Первой мировой войной, хронологические рамки сместились на три года назад. В любом случае это время окрашено предчувствием грядущей катастрофы, что неизбежно накладывало и продолжает накладывать отпечаток на подходы и трактовки историков.
2 Хорошо известно, что в XX в. политика и идеология оказывали сильнейшее воздействие на изучение «преддверия революции» как в советской, так и в зарубежной историографии. Серьёзное систематическое его исследование за границей началось после Второй мировой войны, в условиях разворачивания войны «холодной». При этом больше всего о России писали в США, где стремление понять, что собой представляет главный соперник в глобальном противостоянии сверхдержав и военных блоков, финансировалось и государственными структурами, и частными фондами1. Американцы, несомненно, задавали тон в зарубежной историографии России, хотя немалую роль в ней играли немецкоязычные работы, куда в меньшей степени – французские и итальянские; позднее к изучению имперской России подключились японцы. «Проблема» и даже «парадигма 1917 г.» занимала в ней в тот период центральное место. С тех пор многое изменилось: после окончания холодной войны русистика претерпела кардинальные изменения, пережив настоящий взлёт, а влияние на неё «политики» стало куда более опосредованным. Современные публикации о 1890–1914 гг. поражают разнообразием тем, подходов и интерпретаций. «Проблема 1917 г.» утратила своё основополагающее значение, на первый план вышло изучение империи во всём её культурном, социальном, этническом и конфессиональном многообразии. Тем не менее представление о переломном, кризисном характере рубежа XIX–XX вв. неизбежно присутствует и в этих работах, пусть и не так ярко, как прежде.
1. Engerman D. Know your enemy: The rise and fall of America’s Soviet experts. Oxford; N.Y., 2009.
3 Во второй половине XX в. и в советской, и в зарубежной историографии господствовало представление о глубоком, многофакторном кризисе, который неумолимо вёл царскую Россию к коллапсу. Соответственно изучались разные его аспекты: социально-экономический, политический, административный. Это могли быть кризисы достаточно локальные, как, например, голод 1891–1893 гг. или крестьянские волнения 1902–1903 гг., общенациональный – революция 1905–1907 гг., наконец, кризис аграрный, ведущий своё происхождение, как считалось, от крестьянской реформы 1861 г., и т.д. Все они складывались в общую картину «кризиса самодержавия», достигшего своего пика в годы Первой мировой войны и драматически завершившегося в 1917 г. Отголоски этих представлений звучат до сих пор. Но теперь – после распада СССР и изменения историографических парадигм – всё чаще говорится не про национальный, а про общемировой кризис, который привёл к глобальной войне и вызвал череду революций и гражданских войн в разных частях света. Понятие кризиса наполнилось новым содержанием. Вместе с тем, прослеживая траекторию развития западной русистики за последние 50 лет, следует учитывать, что, несмотря на существенное изменение подходов, интерпретаций и методов исследования, выводы и оценки, содержавшиеся в предшествующих трудах, по большей части не отбрасывались, а включались в новые работы, написанные уже под иным углом зрения и на иные темы, но так или иначе связанные всё с тем же «преддверием революции».
4 И для русской эмигрантской историографии, и для многое взявшей от неё западной русистики революция 1917 г. представляла собой разрыв, нарушивший сближение России с Западом2. Поэтому ключевыми становились вопросы: можно ли было её избежать, кто несёт за неё ответственность и что же привело к падению царского режима? При этом зарубежные историки придерживались ретроспективного подхода и, отступая всё дальше в прошлое от 1917 г., выявляли факторы, готовившие почву для революции.
2. Теория тоталитаризма, акцентировавшая преемственность между царской и советской Россией, не играла существенной роли в конкретно-исторических исследованиях событий конца XIX – начала XX в.
5 Первоначально, особенно в рамках интеллектуальной истории, решающее значение придавалось идеологии. В послевоенные годы, во многом под влиянием И. Берлина, усматривавшего корни двух величайших «зол» современности – коммунизма и фашизма – в европейских теориях XIX в.3, историки, придерживавшиеся либеральной системы ценностей, искали и находили идейные основы революции 1917 г. в рассуждениях «дворянского революционера» А.И. Герцена и народника Н.К. Михайловского4. Тогда не возникало сомнений в том, что к трагической развязке страну подтолкнул именно революционный радикализм интеллигенции. В нём усматривались и корни советской системы, а русский либерализм представлялся желанной, но «не состоявшейся альтернативой» революционному пути развития5. В то же время разворачивались дискуссии, в частности, о способности представителей того или иного идеологического течения предложить приемлемые решения важнейших российских проблем.
3. Berlin I. Political ideas in the twentieth century // Foreign affairs. 1950. № 28. Vol. 3. P. 351–385.

4. Malia M. Alexander Herzen and the birth of Russian socialism. Cambridge (Mass.), 1961; Billington J. Mikhailovsky and Russian populism. Oxford, 1958.

5. Haimson L. The Russian Marxists and the origins of Bolshevism. Cambridge (Mass.), 1955; Treagold D. Lenin and his rivals: the struggle for Russia’s future, 1898–1906. N.Y., 1955; Baron S. Plekhanov, the father of Russian Marxism. Stanford, 1963; Fisher G. Russian liberalism: From gentry to intelligentsia. Cambridge (Mass.), 1958; Riha T. A Russian European: Paul Miliukov on Russian politics. Notre Dame, 1969; Essays on Russian liberalism / Ed. by Ch. Timberlake. Columbia, 1972; Pipes R. Struve. Liberal on the left, 1870–1905. Cambridge, 1970; Pipes R. Struve: Liberal on the right, 1905–1944. Cambridge, 1980; и др.
6 Тем не менее довольно быстро интеллектуальная история (в её узком смысле) отошла в тень, уступив место более широкому изучению революционно-освободительного движения. Здесь обнаруживается много аналогий и перекличек с советской историографией, видевшей в революционерах важнейший политический фактор падения режима и ярчайшее выражение его кризисного состояния. Разница заключалась прежде всего в оценках – в них плюс менялся на минус, - и в том, что поскольку для зарубежных специалистов история большевиков не имела сакрального значения, они могли больше и свободнее писать о других политических партиях (особенно если их деятельность позволяла судить о возможности альтернативного – эволюционного – развития России)6.
6. Ascher A. Paul Axelrod and the development of Menshevism. Cambridge, 1972; Tobias H.J. The Jewish Bund in Russia from its origins to 1905. Stanford, 1972; Galai Sh. The liberation movement in Russia 1900–1905. N.Y., 1973; Rosenberg W.G. Liberals in the Russian revolution: The Constitutional democratic party, 1917–1921. Princeton, 1974; Pinchuk B.-C. The Octobrists in the Third Duma, 1907–1912. Seattle, 1974; Birth E. Die Oktobristen (1905–1913): Zielovstellungen und Struktur. Stuttgart, 1974; Elwood R.C. Russian socialism in the underground: A study of the RSDRP in the Ukraine, 1907–1914. Assen, 1974; Perrie M. The agrarian policy of the Russian Socialist-Revolutionary party from its origins through the revolution of 1905–1907. N.Y., 1976; Pearson R. The Russian moderates and the crisis of tsarism, 1914–1917. N.Y., 1977; Hildermaier M. Die sozialrevolutionare Partei Russlands. Agrarsozialismus un Modernisierung im Zarenreich (1900–1914). Cologne, 1978; Baynac J. Les socialistes-revolutionnaires de mars 1881 a mars 1917. Paris, 1979.
7 При выявлении причин революции долгое время основное внимание уделялось политической борьбе, особенно в краткий период «думской монархии». Неэффективность русского парламента признавалась одной из очевидных причин падения режима, а «кризисная составляющая» неизменно присутствовала в исследованиях, посвящённых Государственной думе и её отношениям с Николаем II и его министрами7.
7. Levine A. The Third Duma. Election and profile. Hamden, 1973; Hosking G.A. The Russian constitutional experiment: Government and Duma 1907–1914. N.Y., 1973; Tokmakoff G. P.A. Stolypin and the Third Duma: An appraisal of the three major issues. Washington (D.C.), 1981.
8 Понятие о системном кризисе в царской России складывается в зарубежной историографии в 1960–1970-е гг. под влиянием прежде всего утверждавшихся в науке представлений о строгой обусловленности процессов, протекающих как в природе, так и в обществе, о законах развития, которые можно выявить и верифицировать, а в перспективе – даже использовать для управления меняющимся миром. Теперь это называют «позитивистской экспансией» в общественные науки, но тогда речь шла, скорее, о первостепенной роли социологии и восприятии общества как целостной системы, развивающейся по объективным законам, где случайность и субъективность имеют минимальное значение. В историографии господствующее положение заняла социальная история. Соответственно наибольший интерес у исследователей вызывали общественные группы, структуры и институты, народные массы, классы и классовое сознание, социальные конфликты и их причины. Всё это, а также общий «либертарианский» дух и популярность марксизма на Западе в 1960–1970-е гг. способствовали взаимодействию с советскими историками и усвоению их понятий, многие из которых инкорпорировались в зарубежную русистику, частично переосмысливались, критиковались и, в соответствии с принципами позитивизма, «проверялись на прочность», в том числе методами квантификации. Так вышло и с «кризисом самодержавия».
9 На Западе среди специалистов, изучавших Россию и её прошлое, в годы холодной войны преобладали сторонники либерально-универсалистских ценностей. Революция для них являлась несомненной трагедией, нарушившей нормальный ход развития государства, которое нуждается в законности, свободах и правах человека, частной собственности и парламентской демократии. В отличие от консерваторов (указывавших на преемственность дореволюционной и «тоталитарной» системы), они ставили императорскую Россию в один ряд с европейскими державами, а революцию признавали фактически неизбежным следствием «запоздалой» модернизации, протекавшей достаточно болезненно и остро, что считалось типичным для всех «догоняющих» стран. Лишив русскую революцию уникальности, теория модернизации предоставила концептуальную рамку для её рассмотрения в категориях нормативности и закономерности. «Кризис самодержавия» в этом контексте также оказался схожим с проблемами других «старых режимов» Европы и Азии, которые пытались с разной степенью успешности адаптироваться к «вызовам современности». При этом чётко формулировалась цель исторического процесса: переход от традиционного аграрного общества к современному индустриальному, как воплощению демократии и «развития».
10 На рубеже 1950–1960-х гг. западными специалистами была выработана модель российской модернизации и отмечены такие её сущностные черты, как экономическая отсталость, оборонительная позиция по отношению к «передовым» странам Западной и Центральной Европы и доминирующая роль государства, стремившегося избежать радикальной политической трансформации8. Но если на первых двух «фазах» (петровские реформы и преобразования 1860–1870-х гг.) это в целом удавалось, то беспрецедентный экономический рывок, совершённый Россией в 1890-е гг. и позволивший ей обогнать по темпам промышленного роста большинство развитых стран, не будучи подкреплён политически, вызвал нарастание социальных противоречий и дисбалансов, которые вылились в революционные возмущения 1905–1907 гг., а затем привели к падению царского режима.
8. The transformation of Russian society. Aspects of social change since 1861 / Ed. by C. Black. Cambridge (Mass.), 1960. P. 665–671.
11 Модернизационная парадигма стала основным аналитическим инструментом при изучении России и СССР на Западе и существенно расширила исследовательское поле. Историки начали пристально всматриваться в различные аспекты перехода к «современности» (modernity), включая урбанизацию, индустриализацию, формирование классов и нового типа семьи, развитие науки и образования, создание демократических политических институтов, построение гражданского общества, появление «автономного индивида» и др.
12 В рамках теории модернизации изучалась прежде всего экономика 1890–1910-х гг., поскольку считалось, что достижение определённых показателей при помощи таких инструментов, как свободный рынок, автоматически приводит к демократии. Отсюда – повышенный интерес к российской индустриализации и «системе С.Ю. Витте». Но поскольку модернизация в России проводилась «сверху», а главным её «агентом» единодушно признавалась бюрократия, много было написано о правительственном аппарате империи. Одной из приоритетных тем являлось крестьянство – оплот «традиции», которому каким-то образом приходилось встраиваться в индустриальное общество.
13 Среди зарубежных историков сразу наметилось два полюса, совпадавших с позициями «оптимистов» и «пессимистов» в оценке шансов царского режима на выживание. Так, Александр Гершенкрон выдвинул концепцию «относительной отсталости», которая пользовалась большим авторитетом9. Констатируя слабое развитие внутреннего рынка и другие аномалии (в частности, негативное влияние крестьянской реформы 1861 г. на ход индустриализации), он всё же не считал, что эти факторы порождали неразрешимые социальные конфликты и приводил убедительные цифры, свидетельствовавшие о стабильном и чрезвычайно быстром экономическом росте империи. «Если бы не война», полагал Гершенкрон, Россия продолжала бы идти по пути прогрессивной «вестернизации».
9. Gershenkron A. Economic backwardness in historical perspective. Cambridge (Mass.), 1962.
14 Позицию «пессимистов», настаивавших на обречённости царизма, отчётливо сформулировал один из первых исследователей российской индустриализации – Теодор фон Лауэ, предложивший наиболее жёсткий вариант приложения теории модернизации к российской истории10. Фон Лауэ исходил из того, что Россия – страна, абсолютно непохожая на Запад, от которого она безнадёжно отстаёт. По его мнению, высокие темпы индустриализации были чреваты социальным взрывом, а самодержавие оказалось неспособно его предотвратить. Соответственно революция становилась неизбежной, и война, в сущности, не меняла ситуацию, поскольку и в мирное время либерально-конституционный путь развития не имел шансов на успех, так как неразвитый городской сектор экономики и узкая «европеизированная» прослойка элиты не могли противостоять массе традиционного крестьянства и ассимилировать политически отсталые нерусские народности.
10. Laue T., von. Sergei Witte and the industrialization of Russia. Cambridge (Mass.), 1963; Laue T., von. Why Lenin? Why Stalin? A reappraisal of the Russian revolution, 1900–1930. Philadelphia, 1964.
15 Между двумя этими полюсами и располагались работы по собственно экономической истории, в которых опровергались те или иные постулаты «мэтров»11. В центре внимания их авторов находился «социально-экономический кризис», и прежде всего «аграрный кризис», который традиционно трактовался как следствие крестьянского малоземелья. Углублённые исследования американских, британских и австралийских специалистов показали долгосрочное улучшение уровня жизни крестьян-производителей на фоне значительного подъёма экономики в последние 50 лет существования самодержавия, несмотря на два краткосрочных кризисных периода 1891–1893 и 1905–1908 гг.12 Вместе с тем, поскольку роль государства в модернизации страны признавалась определяющей, основное внимание уделялось экономической политике правительства. По большей части она оценивалась как провальная, близорукая, преследовавшая сиюминутные узко фискальные интересы и не учитывавшая интересы нарождавшейся буржуазии13. Наиболее ярко экономическая политика характеризовалась в исследованиях, посвящённых столыпинской аграрной реформе, которую называли «последней попыткой царизма удержаться на плаву»14.
11. См., в частности: Crisp O. Studies in the Russian economy before 1914. N.Y., 1976; Kahan A. Russian economic history: The nineteenth century. Chicago, 1989; Economy and society in Russia and the Soviet Union, 1860–1930: Essays for Olga Crisp / Ed. by L. Edmondson, P. Waldron. N.Y., 1992.

12. Wilbour E. Was peasant agriculture really that impoverished? // Journal of economic history. 1983. Vol. 43. № 1. P. 137–144; Wheatcroft S. Crises and the condition of the peasantry in late imperial Russia // Peasant economy, culture and politics of European Russia, 1800–1921 / Ed. by E. Kingston-Mann, T. Mixter. Princeton, 1991. P. 128–172; Gatrell P. The tsarist economy, 1850–1917. L.; N.Y., 1986.

13. См., в частности: Haumann H. Kapitalismus in zaristischen Staat 1906–1917. Organisationsformen, Machtverhaltnisse und Leitungsbilanz im Industrialisierungsprozess. Konigstein, 1980; Owen T. The corporation under Russian law, 1800–1917. A study in tsarist economic policy. Cambridge, 1991.

14. Treadgold D. The Great Siberian migration: Government and peasant in resettlement from emancipation to the First World War. Princeton, 1957; Conroy M.S. Peter Arkad’evich Stolypin: Practical politics in late tsarist Russia. Boulder, 1976; Hennessey R. The agrarian question in Russia, 1905–1907: The inception of the Stolypin reform. Giessen, 1977; Tokmakoff G. P.A. Stolypin and the Third Duma: An appraisal of the three major issues. Washington, 1981; Yaney G. The urge to mobilize: Agrarian reform in Russia, 1861–1930. Urbana, 1982; Macey D. Government and peasant in Russia, 1861–1906. The prehistory of the Stolypin reforms. DeKalb, 1987.
16 В рамках теории модернизации столыпинские реформы выглядели ответом на экономический и политический кризисы, характерные для бурно развивающейся страны, а их цель виделась в том, чтобы не только поднять производительность аграрного сектора, но и привить патриархальному («обособленному») крестьянству «современные» ценности, втянуть его в мир частной собственности и рыночного хозяйства и в конечном счёте – установить в деревне «закон и порядок». В борьбе за эти преобразования историки усматривали конфликт либералов и реакционеров, модернизаторов и традиционалистов, наконец, буржуазных и феодальных ценностей. Тщательно анализировались также способы подготовки и проведения через инстанции тех или иных проектов, способных повысить эффективность экономики и администрации15. Зарубежные историки отмечали «недоуправляемость» России (undergovernment), выражавшуюся как в нехватке кадров, так и в отсутствии адекватных форм взаимодействия между разными уровнями власти, что в итоге вело к неэффективности бюрократии. Тем самым речь шла об управленческом кризисе в империи, в основе которого виделось коренное противоречие между личным, харизматическим (по М. Веберу) характером власти в традиционном обществе и рациональным, безличным, бюрократическим – в современном индустриальном социуме, где всем правят «институции»16.
15. Weissman N. Reform in tsarist Russia: The state bureaucracy and local government, 1900–1914. New Brunswick, 1981; The zemstvo in Russia: An experiment in local self-government / Ed. by T. Emmons, W. Vucinich. Cambridge, 1982; Judge E.H. Plehve: Repression and reform in imperial Russia, 1902–1904. Syracuse, 1983; Robbins R.G., jr. The tsar’s viceroys: Russian provincial governors in the last years of the empire. Ithaca, 1987; Pearson T. Russian officialdom in crisis: Autocracy and local self-government, 1861–1900. Cambridge, 1989; Wcislo F.W. Reforming rural Russia: State, local society, and national politics, 1855–1914. Princeton, 1990; и др.

16. Yaney G.L. The systematization of Russian government: Social evolution in the domestic administration of imperial Russia, 1711–1905. Urbana, 1973.
17 В русле популярной в 1970–1980-е гг. институциональной истории подробно исследовались обстоятельства «паралича власти», нараставшего в конце царствования Николая II. Однако, поскольку, согласно теории модернизации, причины коллапса верховной власти носили структурный характер (несовместимость патриархальных прерогатив самодержца и полномочий рациональных действующих институций), с бюрократии снималась «прямая» ответственность за революцию. К тому же выяснилось, что в ряде случаев неповоротливая государственная машина успешно справлялась с кризисами17.
17. См., в частности: Robbins R.G., jr. Famine in Russia, 1891–1892: The imperial government responds to a crisis. N.Y., 1975.
18 Ещё одной глубинной причиной революции представлялось несовершенство российского общества, раздробленного на многочисленные, изолированные друг от друга и от государства группы. В особенности это касалось крестьянства. Развитие крестьяноведения (peasant studies), опиравшегося, в частности, на концепцию А.В. Чаянова об особом экономическом и ментальном характере крестьянского мира, позволило лучше понять устройство общины, культурные и социальные практики, верования, семейные нормы и обычаи русской деревни18. При этом западные учёные исходили из идеи о постоянном повседневном противостоянии государства («элиты») и крестьян («низших классов»), защищавших свой мир от вторжения извне.
18. Atkinson D. The end of the Russian land commune, 1905–1930. Stanford, 1983; Shanin T. The roots of otherness: Russia’s turn of the century. Vol. 1: Russia as a «developing society». New Haven, 1986; Hoch S. Serfdom and social control in Russia: Petrovskoe, a village in Tambov. Chicago, 1986; Peasant economy, culture, and politics in European Russia…; Worobec C. Peasant Russia: Family and community in the post-emancipation period. DeKalb, 1995; Moon D. The Russian peasantry, 1600–1930: The world the peasants made. L.; N.Y., 1999; Frank S. Crime, cultural conflict, and justice in rural Russia, 1856–1914. Berkeley, 1999; и др.
19 Дезинтеграция, раздробленность обнаруживались и при изучении формирования «буржуазии» или «среднего класса», который считался основным «двигателем прогресса», особенно в политической жизни. Утверждалось, что процесс перехода от средневековых сословий к современным классам в России сильно затянулся19. Слабая, разобщённая буржуазия не могла отстаивать свои интересы, а дворянство не было заинтересовано в прогрессе, крепко держась за сословные привилегии и власть на местах20.
19. Owen T.C. Capitalism and politics in Russia: A social history of the Moscow merchants, 1855–1905. Cambridge, 1981; Rieber A.J. Merchants and entrepreneurs in imperial Russia. Chapel Hill, 1982. Сословия в России – достаточно популярная и дискуссионная тема в зарубежной историографии 1980–1990-х гг. См.: Фриз Г. Сословная парадигма и социальная история России // Американская русистика. Самара, 2000. С. 121–162.

20. Edelman R. Gentry politics on the eve of the Russian revolution: The nationalist party, 1907–1917. New Brunswick, 1981; Manning R.T. The crisis of the old order in Russia: Gentry and government. Princeton, 1982; Becker S. Nobility and privilege in late imperial Russia. DeKalb, 1985.
20 Отношения между многочисленными разрозненными социальными группами Российской империи характеризовались в англоязычной русистике как антагонистические, способствовавшие радикализации общества и расшатывавшие правящий режим. Так, по мнению Л. Хеймсона, нарастание социальной дифференциации в России перед Первой мировой войной неминуемо вело страну к революции21. В то же время, в соответствии с теорией модернизации, фундаментальная причина неспособности патриархального царского правительства адекватно отвечать на «вызовы современности» заключалась в конфликте между традиционной и современной («модерной») системами ценностей, проявления которого обнаруживались в самых разных слоях общества. Теория модернизации позволяла дать «строго научные» объяснения происходившим в России процессам. При этом она базировалась на присущей эпохе модерна конфликтной логике, понимавшей мир как борьбу противоположностей (репрессивной власти и общества, претендующего на участие в управлении, государства и низших классов, крестьян и рабочих).
21. Haimson L. The problem of social stability in urban Russia, 1905–1917 // Slavic review. Vol. 23. 1964. № 4. P. 619–642; Vol. 24. 1965. № 1. P. 1–22.
21 Кульминацией накопившихся в обществе конфликтов, «моментом истины» явилась революция 1905–1907 гг.22 Пик в её изучении пришёлся на 1980-е гг. К этому времени относится и расцвет рабочей истории в зарубежной русистике23, поэтому неудивительно, что в центре внимания оказались пролетариат и столицы – Москва и Петербург, хотя появились и интересные работы, посвящённые аграрному движению, участию в революции профессиональной интеллигенции и армии24. Итоги «генеральной репетиции» 1917 г. подводились, как правило, неутешительные, причиной её неудачи считалась всё та же разобщённость (хотя отмечались и определённые успехи, например, в самоорганизации рабочих).
22. Shanin T. The roots of otherness: Russia’s turn of the century. Vol. 2. Russia, 1905–1907: Revolution as a moment of truth. New Haven, 1986.

23. Johnson R.E. Peasant and proletarian: The working class of Moscow in the late nineteenth century. New Brunswick, 1979; Bonnell V.E. Roots of rebellion: Workers’ politics and organizations in St. Petersburg and Moscow 1900–1914. Berkeley, 1983; Glickman R. The Russian factory woman: Workplace and society, 1880–1914. Berkeley, 1984; Friedgut T.H. Iuzovka and revolution. Vol. 1. Princeton, 1989.

24. Sablinsky W. The road to Bloody Sunday: Father Gapon and the St. Petersburg massacre of 1905. Princeton, 1976; Engelstein L. Moscow, 1905: Working class organization and political conflict. Stanford, 1982; Bushnell J. Mutiny and repression: Russian soldiers in the revolution of 1905–1906. Bloomington, 1985; Ascher A. The revolution of 1905: Russia in disarray. Stanford, 1988; Edelman R. Proletarian peasants: The revolution of 1905 in Russia’s Southwest. Ithaca, 1987; Seregny S.J. Russian teachers and peasant revolution: The politics of education in 1905. Bloomington, 1989.
22 Однако к концу 1980-х гг. монографии и статьи о повседневности, культуре и быте, менталитете разных сословий и классов заметно потеснили работы, посвящённые «революционной» проблематике. Это существенно изменило ландшафт зарубежной русистики, в которой проявилась тенденция к сглаживанию антагонизмов в интерпретациях конкретно-исторического материала. В методологическом отношении это принято определять как переход от структурной к социально-культурной истории. Так, в экономической истории, довольно стабильно развивавшейся до начала 2000-х гг., последовательно преобладали исследования, освещавшие собственно экономику, политические, социальные, а затем социально-культурные сюжеты. Постепенно менялось понимание индустриализации и образ российского капитализма в целом, всё меньше говорилось о «руководящей роли» государства, всё больше – о людях, их взглядах, образе жизни25. По схожей траектории развивались и другие субдисциплины русистики, например, женская история. Встроенная первоначально в анализ революционно-освободительного движения26, она вскоре разрослась до социальной истории женщин, а в 1990-е гг. «перескочила» на гендерную и культурологическую проблематику27. К этому времени социальная история в её классическом варианте, построенном на концептах «сопротивления и конфронтации», утратила былое преобладание, уступив место культурной истории, которая сосредоточилась на проблемах взаимодействия, адаптации, сотрудничества, диалога.
25. McCaffray S.P. The politics of industrialization in tsarist Russia: The Association of Southern Coal and Steel Producers, 1874–1914. DeKalb, 1996; Roosa R.A. Russian industrialists in an era of revolution: The Association of Industry and Trade, 1906–1917 / Ed. by Th.C. Owen. Armonk, 1997; Merchant Moscow: Images of Russia’s vanished bourgeoisie / Ed. by J.L. West, Yu.A. Petrov. Princeton, 1998; Grant J.A. Big business in Russia: The Putilov Company in late imperial Russia, 1868–1917. Pittsburgh, 1999; Holmgren B. Rewriting capitalism: Literature and the market in late tsarist Russia and the Kingdom of Poland. Pittsburgh, 1998; Owen Th.C. Dilemmas of Russian capitalism: Fedor Chizhov and corporate enterprise in the railroad age. Cambridge, 2005; Ruane C. The empire’s new clothes. A history of the Russian fashion industry, 1700–1917. New Haven, 2009.

26. Stites R. The women’s liberation movement in Russia: Feminism, nihilism and bolshevism, 1860–1930. Princeton, 1978; Clements B. Bolshevik feminist: The life of Alexandra Kollontai. Bloomington, 1979.

27. Russia’s women: Accommodation, resistance, transformation / Ed. by B.E. Clements, B.A. Engel, Ch.D. Worobec. Berkeley, 1991; Engel B.A. Between the fields and the city: Women, work, and family in Russia, 1861–1914. Cambridge, 1994; Ruane C. Gender, class, and the professionalization of Russian city teachers, 1860–1914. Pittsburgh, 1994; Gender in Russian history and culture / Ed. by L.L. Edmondson. N.Y., 2001; Russian masculinities in history and culture / Ed. by B.E. Clements et al. Basingstoke (Hunts); N.Y., 2002.
23 Одновременно возрастал интерес к гражданскому обществу как одному из главных условий эволюции государства в направлении либеральной демократии28. Оценки его состояния в пореформенной России колебались от «зачаточного» и «нарождающегося» до «вполне жизнеспособного», в зависимости от того, в чём усматривалась сущность данного явления: в оппозиции царизму или же в сотрудничестве с властью при расширении поля деятельности частных лиц и их объединений. Характерно, что к этому времени, благодаря исследованиям 1970–1980-х гг., самодержавие уже не казалось чем-то одиозным и исключительно репрессивным, его образ изменяется и усложняется, на смену устаревшим схемам приходят более взвешенные и разносторонние описания29. В государстве начинают видеть не только «инструмент насилия», но и двигатель интеграции.
28. Frame M. School for citizens: Theatre and civil society in imperial Russia. New Haven, 2006; Bradley J. Voluntary associations in tsarist Russia: Science, patriotism, and civil society. Cambridge, 2009.

29. См., например: Verner A.M. The crisis of Russian autocracy. Nicholas II and the 1905 revolution. Princeton, 1990.
24 Подспудные сдвиги, происходившие в западной историографии в 1980-е гг., получили мощный импульс после окончания холодной войны. В условиях деидеологизации перед русистикой открылись новые перспективы, что способствовало пересмотру прежних концепций. «Парадигма 1917 г.» довольно быстро стушёвывается, а понятие «кризис самодержавия» в ходе дискуссий рубежа 1980–1990-х гг. активно критикуется и ставится под сомнение. Так, по мнению М. Конфино, кризис в истории (как и в медицине) по определению не может быть хроническим и длиться сто лет, поскольку подразумевает нечто, связанное именно с «разрушением, сломом» и «внезапным катастрофическим ускорением исторического процесса»30.
30. Confino M. Present events and the representation of the past: Some current problems in Russian historical writing // Cahiers du monde russe. 1994. Vol. XXX. № 4. P. 851.
25 Как ни странно, в «революционные 1990-е» революции и кризисы утрачивают актуальность для западных русистов. Более того, они успешно преодолевают «разрыв 1917 г.» и по-новому размышляют о преемственности между царской и советской Россией, обнаруживая её не в извечной наклонности к несвободе и тоталитаризму, а в культуре, науке и социальных процессах, на которые смена режима не могла оказать прямое воздействие. Историков волнуют уже не столько причины, сколько последствия революции, которая «только началась» в октябре 1917 г.31 Теория модернизации уже не устраивала исследователей, отвергавших её детерминизм, телеологию, нормативный подход, европоцентризм и линейное, стадиальное понимание истории.
31. Kotkin S. 1991 and the Russian revolution: Sources, conceptual categories, analytical frameworks // Journal of modern history. Vol. 70. 1998. № 3. P. 384–425.
26 После распада СССР о России и её месте в мире заговорили и в контексте «имперских исследований» (imperial studies), возникших на пике интереса к этничности и национализму. Это направление довольно быстро набирает вес, освещая прежде всего факторы стабильности и процветания Российской империи, а не её падения (что вполне совпадало с тенденциями в мировой историографии, переживавшей тогда «имперский поворот»). Если прежде Россия изображалась «тюрьмой народов», то теперь работы западных учёных отсылают к «прекрасному прошлому», когда она веками успешно управляла своими племенами и народами, раскрывают формирование идентичностей, соотношение «русского» и «имперского», анализируя его в соответствии с принципами новой культурной истории, ориентированной на изучение образов и репрезентаций32. Имперская парадигма, позволившая на равных включить Россию в «семью европейских наций», довольно быстро вытесняет парадигму модернизации с её фиксацией на проблемах отсталости и «догоняющего развития».
32. См., в частности: Imperial Russia: New histories for the Empire / Ed. by J. Burbank, D.L. Ransel. Bloomington, 1998; Russia’s Orient: Imperial borderlands and peoples, 1700–1917 / Ed. by D.R. Brower, E.J. Lazzerini. Bloomington, 1997; Khalid A. The politics of Muslim cultural reform: Jadidism in Central Asia. Berkeley, 1998; Geraci R.P. Window on the East: National and imperial identities in late tsarist Russia. Ithaca, 2001; Brower D. Turkestan and the fate of the Russian empire. L., 2003; Sahadeo J. Russian colonial society in Tashkent: 1865–1923. Bloomington, 2007; Sunderland W. The baron’s cloak: A history of the Russian Empire in war and revolution. Ithaca, 2014; Rieber A. The struggle for the Eurasian borderlands: From the rise of Early Modern empires to the end of the First World War. Cambridge, 2014; Steinwedel Ch. Threads of empire: Loyalty and tsarist authority in Bashkiria, 1552–1917. Bloomington, 2016; Campbell I.W. Knowledge and the ends of empire: Kazak intermediaries and Russian rule on the Steppe, 1731–1917. Ithaca, 2017; и др.
27 В ходе «культурного поворота» в западной русистике полнее показана роль простого народа как потребителя и производителя массовой культуры и носителя общественного сознания33, характеризуются системы ценностей и корректируется представление об «отсутствующем среднем классе»34. Одним из новейших направлений выступает история религии и религиозности, не столько разъясняющая отношения Церкви и государства, сколько пытающаяся осмыслить духовность, «живой религиозный опыт», а также конфессиональную политику империи в ситуации этнического и религиозного разнообразия35.
33. Brooks J. When Russia learned to read: Literacy and popular literature, 1861–1917. Princeton, 1985; Stites R. Russian popular culture: Entertainment and society since 1900. Cambridge; N.Y., 1992; Salmond W.R. Arts and crafts in late imperial Russia: Reviving the kustar art industries, 1870–1917. Cambridge, 1996; Turston G. The popular theatre movement in Russia, 1862–1919. Evanston, 1998; и др.

34. Russia’s missing middle class: The professions in Russian history / Ed. by H.D. Balzer. Armonk, 1996; Literary journals in imperial Russia / Ed. by D.A. Martinsen. Cambridge, 1997.

35. Chulos C.J. Converging worlds: Religion and community in peasant Russia, 1861–1917. DeKalb, 2003; Shevzov V. Russian Orthodoxy on the eve of revolution. Oxford, 2004; Coleman H.J. Russian Baptists and spiritual revolution, 1905–1929. Bloomington, 2005; Crews R.D. For prophet and tsar: Islam and empire in Russia and Central Asia. Cambridge, 2006; Herlinger P. Working soles: Russian Orthodoxy and factory labor in St. Petersburg, 1881–1917. Bloomington, 2007; Werth P. The tsar’s foreign faiths: Toleration and the fate of religious freedom in imperial Russia. Oxford; N.Y., 2014 и др.
28 В целом же современная англоязычная историография исключительно многообразна и включает такие ранее не изучавшиеся стороны социальности и государственной политики России и Советского Союза, как, например, история окружающей среды (environmental history), туризм и т.д.36 Совершенно новые перспективы открыли перед специалистами «визуальный» и «эмоциональный» повороты, которые совсем недавно, с некоторым запозданием пришли в русистику37. Но главную роль сыграл, конечно, «антропологический поворот», призывающий увидеть в индивиде, активное и деятельное начало истории. В новой системе координат центральное место занял человек (субъект), а не «объективные факторы» или социальные структуры и группы.
36. Brain S. Song of the forest: Russian forestry and Stalinist environmentalism, 1905–1953. Pittsburgh, 2011; Turizm: The Russian and East European tourist under capitalism and socialism / Ed. by A.E. Gorsuch, D.P. Koenker. Ithaca, 2006; Russia in motion: Cultures of human mobility since 1850 / Ed. by J. Randolph, E.M. Avrutin. Urbana, 2012.

37. Picturing Russia: Explorations in visual culture / Ed. by V.A. Kivelson, J. Neuberger. New Haven, 2008; Interpreting emotions in Russia and Eastern Europe / Ed. by M.D. Steinberg, V. Sobol. DeKalb, 2011; Levitt M.C. The visual dominant in eighteenth-century Russia. DeKalb, 2011; Russian history through the senses. From 1700 to the present / Ed. by M.P. Romaniello, T. Starks. L., 2016.
29 Для современной зарубежной историографии (независимо от методологических предпочтений) характерен более позитивный, чем прежде, взгляд на российское прошлое, хотя при этом не игнорируются и его трагические и «тёмные» стороны. Историки отдают предпочтение диалогу, сотрудничеству и взаимовлиянию, а не конфронтации, что в конечном итоге ведёт к изменению общей тональности исследований и исчезновению из них обличительных нот. Постепенно вытесняются и привычные, хотя давно уже критиковавшиеся противопоставления «государство–общество», «власть–оппозиция», «традиционное–современное (европеизированное)», а вместе с ними и «конфронтационный подход». Можно сказать, что на смену иерархическому дискурсу модерна с идеями прогресса, линейного развития, жёсткого соотношения причины и следствия, привычкой опираться на противопоставления (т.е. рассуждать в рамках бинарных оппозиций и соответственно видеть мир в чёрно-белых тонах) приходит мышление пост-постмодерна, с множественностью и неоднозначностью причинных связей, семантической сложностью и многоцветьем палитры. И в предметном, и в дисциплинарном, и в методологическом отношениях, и в том, что касается конкретно-исторических интерпретаций – это «другая история»38.
38. Большакова О.В. Другая история: Современная американская историография России // История: Электронный научно-образовательный журнал. 2014. Т. 5. Вып. 7(30) (URL: >>>>
30 Соответственно изменился и образ «преддверия революции». Он представлен в сравнительно немногочисленных, но исключительно содержательных работах, встраивающих этот решающий для истории России период в общемировую (или общеевропейскую) картину эпохи «высокой» модерности, длившейся с 1880-х гг. до начала Второй мировой войны. Её сущностной чертой признаётся противоречивость, парадоксальность, кризисность. Это эпоха «восстания масс», когда получили распространение массовое производство и потребление, массовая культура и политика, и вместе с тем – время крайнего индивидуализма и формирования современного типа личности – «автономного индивида». Это эпоха разума и рациональности, величайших открытий в физике, химии, биологии, медицине, развития технологий, урбанизации, индустриализации и транспортной революции, сделавшей доступными самые удалённые регионы планеты. Но это также период напряжённых духовных исканий, подъёма религиозных движений и взлёта религиозно-философской мысли. Наконец, это годы расцвета принципиально нового искусства, отличавшегося характерной устремлённостью в будущее. И кроме того, это апогей империализма – при резком усилении националистического духа.
31 Все перечисленные характеристики «высокой модерности» прилагаются и к России, которая воспринималась тогда современниками как вполне европейская великая держава. Как и в Европе, в ней происходили глубокие, тектонические сдвиги в конфигурации социальных, национальных и гендерных идентичностей. Как и в Европе, это была пора испытаний. Кто-то видит её широко и глобально, говоря об общемировом кризисе начала ХХ в., который вылился в серию войн и революций, продлившуюся до середины 1920-х гг. и закончившуюся становлением нового миропорядка. Кто-то выделяет отдельные его аспекты: духовный fin de siècle, внешнеполитический и проч. Для России моментом кризиса, безусловно, считается революция 1905 г., но «настоящий» кризис датируют 1914–1921 гг.39
39. Эта датировка утвердилась после публикации монографии П. Холквиста: Holquist P. Making war, forging revolution: Russia’s continuum of crisis, 1914–1921. Cambridge, 2002.
32 Восприятие «кризиса самодержавия», некогда занимавшего центральное место в англоязычных исследованиях, посвящённых истории России конца XIX – начала XX в., к настоящему времени серьёзно изменилось. Прежде всего, речь теперь идёт скорее не о причинах, а о предвестниках падения режима. И это отнюдь не рост крестьянского и рабочего движения и не деятельность политических партий. С крестьянством, как показывают относительно недавно опубликованные работы, всё обстояло достаточно неплохо: оно весьма успешно адаптировалось к изменяющимся условиям40. Основные проблемы коренились в городах, где фактически создавалась культура современности («модерности») и разворачивались процессы, дестабилизировавшие царский режим. Сказывались и ускорявшийся темп городской жизни, и увеличение мобильности населения, и резкие перемены в образе жизни, и изменения в сознании и ожиданиях людей (рост индивидуализма, возникновение консюмеризма и массовой культуры)41.
40. Burbank J. Russian peasants go to court: Legal culture in the countryside, 1905–1917. Bloomington, 2004; Gaudin C. Ruling peasants: Village and state in late imperial Russia. DeKalb, 2007.

41. Youngblood D.J. The magic mirror: Moviemaking in Russia, 1908–1918. Madison, 1999; McReynolds L. Russia at play: Leisure activities at the end of the tsarist era. Ithaca, 2003; West S. I shop in Moscow: Advertising and the creation of consumer culture in late tsarist Russia. DeKalb, 2011; Hilton M.L. Selling to the masses: Retailing in Russia, 1880–1930. Pittsburgh, 2012.
33 Кроме того, по наблюдениям исследователей, важнейшую роль играло колебание людей между двумя полюсами – оптимистической верой в прогресс (сопровождавшейся иллюзией всемогущества человека и его способности переделать общество) и пессимизмом, предчувствием социального коллапса, морального разложения и вырождения человечества42. В России, где передовая научно-техническая и общественная мысль соседствовала с промышленной отсталостью и элементами патриархальной культуры, где присутствовала неудовлетворённость уровнем развития страны, не поспевающей за «прогрессом», все характерные черты и противоречия модерна проявлялись с особой остротой43.
42. Beer D. Renovating Russia: The human sciences and the fate of liberal modernity, 1880–1930. Ithaca, 2008. P. 5–6.

43. Banerjee A. We modern people: Science fiction and the making of Russian modernity. Middletown, 2012. P. 10–12.
34 Неврастения, эпидемия самоубийств, общий эмоциональный настрой рубежа XIX–XX вв., пронизанный ощущением надвигающейся катастрофы, вызывают большой интерес у современных историков44. Другое измерение кризиса – изменение гендерных норм, связанное не только с феминизмом и суфражизмом, но и с «кризисом маскулинности». После революции 1905 г. в России фиксируется возникновение новых типов мужчин: с одной стороны – военизированные спортивные юноши, с другой – аморальные неврастеники-индивидуалисты45. И те и другие проявят себя в полной мере в годы Первой мировой войны, а пока они «расшатывают устои», подрывая каждый по-своему веру в непреложность патриархальной власти – и главы семьи, и главы государства.
44. Morrissey S.K. Suicide and the body politic in imperial Russia. Cambridge, 2006; Steinberg M.D. Petersburg fin de siècle. New Haven, 2011.

45. Sanborn J. Drafting the Russian nation: Military conscription, total war, and mass politics, 1905–1925. DeKalb, 2003.
35 Ещё один важный аспект кризиса – «религиозная мобилизация» рубежа XIX–ХХ вв., выражавшаяся как в активных духовных поисках (возникновение новой традиции религиозной философии, богоискательство, распространение мистицизма в литературе и искусстве), так и в подъёме нонконформистских движений, в борьбе за свободу совести, наконец, в массовом паломничестве к святым местам и т.д. Религиозный опыт и связанные с ним идеи занимали заметное место в процессе выработки различных национальных идентичностей и новых идеологий в Российской империи в ту переломную эпоху46.
46. Sacred stories: Religion and spirituality in modern Russia / Ed. by M.D. Steinberg, H.J. Coleman. Bloomington, 2007; Kane E. Russian hajj: empire and the pilgrimage to Mecca. Ithaca, 2015; и др.
36 В целом, контраст с предшествующей историографией разителен. Исследователи революции 1905 г., анализирующие теперь в основном её последствия, констатируют, что именно она впустила насилие в повседневную жизнь русской публики, читавшей бульварные романы и жёлтую прессу, посещавшей кинематограф47. Насилие – одна из крупных, значимых тем в современной русистике, ключевая при освещении войн и революций, но изучаемая и на материале предвоенного десятилетия48. Распространение насилия, рост национализма и кризис гендерных норм являлись, по мнению ряда западных исследователей, важнейшими предвестниками падения царского режима49.
47. McReynolds L. Murder most Russian: True crime and punishment in late imperial Russia. Ithaca; L., 2013.

48. Schnell F. Ordnungshuter auf Abwegen? Herrschaft und illegitime polizeiliche Gewalt in Moskau, 1905–1914. Wiesbaden, 2006.

49. См.: McReynolds L. Murder most Russian…
37 Роль государства в эпоху модерности характеризуется теперь активным вторжением в жизнь подданных, усилением надзора и контроля. Оно уже лишилось статуса «творца истории», основное внимание уделяется его роли в мобилизации и интеграции населения, формировании гражданственности50. Продолжается выявление преемственности управленческих практик и политической культуры царского и советского времени, основанных на «проекте Просвещения» с его верой в науку и рациональность. Особенно активно эти практики формировались в годы Первой мировой войны, с которой и начался «истинный» кризис Российской империи51.
50. Holquist P. Making war, forging revolution…; Lohr E. Russian citizenship: From empire to Soviet Union. Cambridge, 2012; Kotsonis Y. States of obligation: Citizenship and taxation in imperial and early Soviet Russia. Toronto, 2014.

51. Sanborn J. Imperial apocalypse: The Great war and the destruction of the Russian empire. N.Y.; Oxford, 2014; The empire and nationalism at war / Ed. by E. Lohr, V. Tolz, A. Semyonov, M. von Hagen. Bloomington, 2014.
38 Преемственность выявляется и в сфере идей. В новейшей историографии отмечается, что проекты изменения общества на «строго научных» основаниях, разрабатывавшиеся в Европе и в России в начале ХХ в., были во многом схожи, независимо от «партийной принадлежности» авторов. Их объединяли представления о социуме как объекте инженерии, страх перед стихийностью, иррациональностью, преклонение перед порядком и диктатом рассудка, уверенность в необходимости ограничения свободы человека. В результате европейские проекты «улучшения» общества – не только радикальные, но и либеральные – опирались на насилие, и различия между либерализмом и тоталитаризмом заключались скорее в степени амбициозности тех задач по переустройству мира, которые они ставили перед собой52.
52. Beer D. Renovating Russia… P. 2–4, 23–25.
39 В итоге следует констатировать, что в зарубежной русистике «преддверие революции» (1890–1914 гг.) всё меньше интересует историков. Их внимание обращено преимущественно на предшествующие столетия и на советское время (особенно на 1960–1970-е гг.). Лишь в связи с юбилеем Первой мировой войны (к которой подтянули и революцию 1917 г.) наблюдалось некоторое оживление публикационной активности. О кризисе Российской империи не спорят, не ставят его под сомнение, не ищут альтернатив либо «ответственных» за него и не выносят окончательных вердиктов. Сложилось убеждение в том, что падения монархии нельзя было избежать хотя бы в силу глобального характера событий, и это данность, которую следует изучать. Но сами по себе гибель царского режима и рождение советского государства уже не воспринимаются как проблема. Тем не менее затронутые в современных работах сюжеты, поставленные в них вопросы и намеченные линии вызывают интерес и открывают перспективы для дальнейших исследований. Они, несомненно, обогатили наши представления о переломной эпохе отечественной истории, добавив к её портрету много ярких и неожиданных красок.

References

1. Ascher A. Paul Axelrod and the development of Menshevism. Cambridge, 1972.

2. Ascher A. The revolution of 1905: Russia in disarray. Stanford, 1988.

3. Atkinson D. The end of the Russian land commune, 1905–1930. Stanford, 1983.

4. Baron S. Plekhanov, the father of Russian Marxism. Stanford, 1963.

5. Baynac J. Les socialistes-revolutionnaires de mars 1881 a mars 1917. Paris, 1979.

6. Becker S. Nobility and privilege in late imperial Russia. DeKalb, 1985.

7. Berlin I. Political ideas in the twentieth century // Foreign affairs. 1950. № 28. Vol. 3. P. 351–385.

8. Billington J. Mikhailovsky and Russian populism. Oxford, 1958.

9. Birth E. Die Oktobristen (1905–1913): Zielovstellungen und Struktur. Stuttgart, 1974.

10. Bonnell V.E. Roots of rebellion: Workers’ politics and organizations in St. Petersburg and Moscow 1900–1914. Berkeley, 1983.

11. Bradley J. Voluntary associations in tsarist Russia: Science, patriotism, and civil society. Cambridge, 2009.

12. Bushnell J. Mutiny and repression: Russian soldiers in the revolution of 1905–1906. Bloomington, 1985.

13. Clements B. Bolshevik feminist: The life of Alexandra Kollontai. Bloomington, 1979.

14. Confino M. Present events and the representation of the past: Some current problems in Russian historical writing // Cahiers du monde russe. 1994. Vol. XXX. № 4. P. 851.

15. Conroy M.S. Peter Arkad’evich Stolypin: Practical politics in late tsarist Russia. Boulder, 1976.

16. Crisp O. Studies in the Russian economy before 1914. N.Y., 1976.

17. Economy and society in Russia and the Soviet Union, 1860–1930: Essays for Olga Crisp / Ed. by L. Edmondson, P. Waldron. N.Y., 1992.

18. Edelman R. Gentry politics on the eve of the Russian revolution: The nationalist party, 1907–1917. New Brunswick, 1981.

19. Edelman R. Proletarian peasants: The revolution of 1905 in Russia’s Southwest. Ithaca, 1987.

20. Elwood R.C. Russian socialism in the underground: A study of the RSDRP in the Ukraine, 1907–1914. Assen, 1974.

21. Engel B.A. Between the fields and the city: Women, work, and family in Russia, 1861–1914. Cambridge, 1994.

22. Engelstein L. Moscow, 1905: Working class organization and political conflict. Stanford, 1982.

23. Engerman D. Know your enemy: The rise and fall of America’s Soviet experts. Oxford; N.Y., 2009.

24. Essays on Russian liberalism / Ed. by Ch. Timberlake. Columbia, 1972.

25. Fisher G. Russian liberalism: From gentry to intelligentsia. Cambridge (Mass.), 1958.

26. Frame M. School for citizens: Theatre and civil society in imperial Russia. New Haven, 2006.

27. Frank S. Crime, cultural conflict, and justice in rural Russia, 1856–1914. Berkeley, 1999.

28. Friedgut T.H. Iuzovka and revolution. Vol. 1. Princeton, 1989.

29. Galai Sh. The liberation movement in Russia 1900–1905. N.Y., 1973.

30. Gatrell P. The tsarist economy, 1850–1917. L.; N.Y., 1986.

31. Gender in Russian history and culture / Ed. by L.L. Edmondson. N.Y., 2001.

32. Gershenkron A. Economic backwardness in historical perspective. Cambridge (Mass.), 1962.

33. Glickman R. The Russian factory woman: Workplace and society, 1880–1914. Berkeley, 1984.

34. Grant J.A. Big business in Russia: The Putilov Company in late imperial Russia, 1868–1917. Pittsburgh, 1999.

35. Haimson L. The Russian Marxists and the origins of Bolshevism. Cambridge (Mass.), 1955.

36. Haimson L. The problem of social stability in urban Russia, 1905–1917 // Slavic Review. Vol. 23. 1964. № 4. P. 619–642; Vol. 24. 1965. № 1. P. 1–22.

37. Hennessey R. The agrarian question in Russia, 1905–1907: The inception of the Stolypin reform. Giessen, 1977.

38. Hildermaier M. Die sozialrevolutionare Partei Russlands. Agrarsozialismus un Modernisierung im Zarenreich (1900–1914). Cologne, 1978.

39. Hoch S. Serfdom and social control in Russia: Petrovskoe, a village in Tambov. Chicago, 1986.

40. Holmgren B. Rewriting capitalism: Literature and the market in late tsarist Russia and the Kingdom of Poland. Pittsburgh, 1998.

41. Hosking G.A. The Russian constitutional experiment: Government and Duma 1907–1914. N.Y., 1973.

42. Imperial Russia: New histories for the Empire / Ed. by J. Burbank, D.L. Ransel. Bloomington, 1998.

43. Johnson R.E. Peasant and proletarian: The working class of Moscow in the late nineteenth century. New Brunswick, 1979.

44. Judge E.H. Plehve: Repression and reform in imperial Russia, 1902–1904. Syracuse, 1983.

45. Kahan A. Russian economic history: The nineteenth century. Chicago, 1989.

46. Kotkin S. 1991 and the Russian revolution: Sources, conceptual categories, analytical frameworks // Journal of modern history. Vol. 70. 1998. № 3. P. 384–425.

47. Laue T., von. Sergei Witte and the industrialization of Russia. Cambridge (Mass.), 1963.

48. Laue T., von. Why Lenin? Why Stalin? A reappraisal of the Russian revolution, 1900–1930. Philadelphia, 1964.

49. Levine A. The Third Duma. Election and profile. Hamden, 1973.

50. Macey D. Government and peasant in Russia, 1861–1906. The prehistory of the Stolypin reforms. DeKalb, 1987.

51. Malia M. Alexander Herzen and the birth of Russian socialism. Cambridge (Mass.), 1961.

52. Manning R.T. The crisis of the old order in Russia: Gentry and government. Princeton, 1982.

53. McCaffray S.P. The politics of industrialization in tsarist Russia: The Association of Southern Coal and Steel Producers, 1874–1914. DeKalb, 1996.

54. Merchant Moscow: Images of Russia’s vanished bourgeoisie / Ed. by J.L. West, Yu.A. Petrov. Princeton, 1998.

55. Moon D. The Russian peasantry, 1600–1930: The world the peasants made. L.; N.Y., 1999.

56. Owen T. The corporation under Russian law, 1800–1917. A study in tsarist economic policy. Cambridge, 1991.

57. Owen T.C. Capitalism and politics in Russia: A social history of the Moscow merchants, 1855–1905. Cambridge, 1981.

58. Owen Th.C. Dilemmas of Russian capitalism: Fedor Chizhov and corporate enterprise in the railroad age. Cambridge, 2005.

59. Pearson R. The Russian moderates and the crisis of tsarism, 1914–1917. N.Y., 1977.

60. Pearson T. Russian officialdom in crisis: Autocracy and local self-government, 1861–1900. Cambridge, 1989.

61. Perrie M. The agrarian policy of the Russian Socialist-Revolutionary party from its origins through the revolution of 1905–1907. N.Y., 1976.

62. Pinchuk B.-C. The Octobrists in the Third Duma, 1907–1912. Seattle, 1974.

63. Pipes R. Struve. Liberal on the left, 1870–1905. Cambridge, 1970.

64. Pipes R. Struve: Liberal on the right, 1905–1944. Cambridge, 1980.

65. Rieber A.J. Merchants and entrepreneurs in imperial Russia. Chapel Hill, 1982.

66. Riha T. A Russian European: Paul Miliukov on Russian politics. Notre Dame, 1969.

67. Robbins R.G., jr. Famine in Russia, 1891–1892: The imperial government responds to a crisis. N.Y., 1975.

68. Robbins R.G., jr. The tsar’s viceroys: Russian provincial governors in the last years of the empire. Ithaca, 1987.

69. Roosa R.A. Russian industrialists in an era of revolution: The Association of Industry and Trade, 1906–1917 / Ed. by Th.C. Owen. Armonk, 1997.

70. Rosenberg W.G. Liberals in the Russian revolution: The Constitutional democratic party, 1917–1921. Princeton, 1974

71. Ruane C. Gender, class, and the professionalization of Russian city teachers, 1860–1914. Pittsburgh, 1994.

72. Ruane C. The empire’s new clothes. A history of the Russian fashion industry, 1700–1917. New Haven, 2009.

73. Russia’s Orient: Imperial borderlands and peoples, 1700–1917 / Ed. by D.R. Brower, E.J. Lazzerini. Bloomington, 1997.

74. Russia’s women: Accommodation, resistance, transformation / Ed. by B.E. Clements, B.A. Engel, Ch.D. Worobec. Berkeley, 1991.

75. Russian masculinities in history and culture / Ed. by B.E. Clements et al. Basingstoke (Hunts); N.Y., 2002.

76. Sablinsky W. The road to Bloody Sunday: Father Gapon and the St. Petersburg massacre of 1905. Princeton, 1976.

77. Seregny S.J. Russian teachers and peasant revolution: The politics of education in 1905. Bloomington, 1989.

78. Shanin T. The roots of otherness: Russia’s turn of the century. Vol. 1: Russia as a «developing society». New Haven, 1986.

79. Shanin T. The roots of otherness: Russia’s turn of the century. Vol. 2. Russia, 1905–1907: Revolution as a moment of truth. New Haven, 1986.

80. Stites R. The women’s liberation movement in Russia: Feminism, nihilism and bolshevism, 1860–1930. Princeton, 1978.

81. The transformation of Russian society. Aspects of social change since 1861 / Ed. by C. Black. Cambridge (Mass.), 1960. P. 665–671.

82. The zemstvo in Russia: An experiment in local self-government / Ed. by T. Emmons, W. Vucinich. Cambridge, 1982.

83. Tobias H.J. The Jewish Bund in Russia from its origins to 1905. Stanford, 1972.

84. Tokmakoff G. P.A. Stolypin and the Third Duma: An appraisal of the three major issues. Washington (D.C.), 1981.

85. Tokmakoff G. P.A. Stolypin and the Third Duma: An appraisal of the three major issues. Washington, 1981.

86. Treadgold D. The Great Siberian migration: Government and peasant in resettlement from emancipation to the First World War. Princeton, 1957.

87. Treagold D. Lenin and his rivals: the struggle for Russia’s future, 1898–1906. N.Y., 1955.

88. Verner A.M. The crisis of Russian autocracy. Nicholas II and the 1905 revolution. Princeton, 1990.

89. Wcislo F.W. Reforming rural Russia: State, local society, and national politics, 1855–1914. Princeton, 1990.

90. Weissman N. Reform in tsarist Russia: The state bureaucracy and local government, 1900–1914. New Brunswick, 1981.

91. Wheatcroft S. Crises and the condition of the peasantry in late imperial Russia // Peasant economy, culture and politics of European Russia, 1800–1921 / Ed. by E. Kingston-Mann, T. Mixter. Princeton, 1991. P. 128–172.

92. Wilbour E. Was peasant agriculture really that impoverished? // Journal of economic history. 1983. Vol. 43. № 1. P. 137–144.

93. Worobec C. Peasant Russia: Family and community in the post-emancipation period. DeKalb, 1995.

94. Yaney G.L. The systematization of Russian government: Social evolution in the domestic administration of imperial Russia, 1711–1905. Urbana, 1973.

95. Yaney G. The urge to mobilize: Agrarian reform in Russia, 1861–1930. Urbana, 1982.

96. Sm., v chastnosti: Haumann H. Kapitalismus in zaristischen Staat 1906–1917. Organisationsformen, Machtverhaltnisse und Leitungsbilanz im Industrialisierungsprozess. Konigstein, 1980.

97. Friz G. Soslovnaya paradigma i sotsial'naya istoriya Rossii // Amerikanskaya rusistika. Samara, 2000. S. 121–162.